И вот затарившись всем, что можно унести в руках и зубах, мы сидим «на повороте у голубя» - месте ловли попуток, и ждем, будет ли кого ловить. Потому что летучка повезет школьников по селам только часа в три-четыре, а сейчас еще только двенадцатый час, и очень хочется домой. Обычно в течение часа можно уехать, но ближе к восьмидесятым, когда пошли перебои с бензином, частенько приходилось и пешком топать 8-10 километров. Правда, «я тогда моложе и лучше качеством была»; да и магазинное изобилие к тому времени иссякло, и в Понорницу ездили обычно отправлять посылки в Москву – с яблоками, огурцами, картошкой, тыквами, упакованным в полиэтиленовые пакеты вареньем. Один год мы отправили порядка тридцати посылок – в Москве было уже голодно.
Акварель
За кисточкой, медленно ползущей по мокрой бумаге, расплывается серо-зеленая полоса. Рядом ложится охристая, следом – розоватая. Местами они втекают друг в друга и смешиваются, а местами застывают четким краем. Я смотрю на застывшее вечернее озерцо, на отражение невысокого берега в бесцветной воде. Пара штрихов – и над озерцом склоняется осока. У меня захватывает дыхание от восторга.– Ну, пробуй сама, - протягивает мне кисточку мама. – Только не забывай везде добавлять капельку черной краски, она смягчает и объединяет другие цвета. Дрожащими руками я пробую, и у меня получается вполне сносно.
На практику я еду уже снабженная коробкой ленинградской акварели и альбомом немецкого торшона. Перед заходом солнца, когда народ расползается по укромным местам для выпивки и любви, я выбираюсь на берег ближайшего болотца. Вода начинает получаться, можно заняться сухопутными сюжетами.
Рисовальщик из меня нулевой. Целая зима мучительных занятий классическим рисунком и композицией закончилась позорным пшиком при попытке поступить в МАРХи. Только много лет спустя я поняла: при близорукости порядка -8 я носила очки -4 и элементарно не видела подробности гипсовых пособий. А акварель – что ж, во-первых, лист близко и я все вижу. Во-вторых, кто проверит – два там куста росло или три, или это вообще был холм или дерево. Цвета плывут и смешиваются сами по себе, я только чуть подправляю; а не выйдет – ну и что, листов в альбоме много.
* * *
Лучше всего получается влажная сумрачная Балтика – серо-синяя полоса, под ней сине-серая, потом желто-охристо-серая, три-четыре штриха на границе неба и моря – человечки…
В Дом творчества я возвращаюсь усталая и довольная: в моей папке по крайней мере три удачных акварели. Будет чем похвастаться перед моими новыми знакомцами.
В октябре народу в Дзинтари уже мало, группа будет позже, а сейчас здесь и художники, и простые отдыхающие. Эти двое - из Еревана, один – художник-карикатурист, другой – какой-то инженер, его друг. Рассказывают интересные вещи, в основном про великий и многострадальный армянский народ, про то, что все великие люди мира были явные или скрытые армяне – как я потом поняла, это любимая тема любого маленького народа. Забавные, хоть и старые козлы, конечно.
Наш кооператив на Ульяновской, построенный в начале шестидесятых, заселил молодой и веселый народ примерно одинакового социального статуса. Они быстро перезнакомились, сложились спетые и спитые компании. У многих были маленькие дети. Прошло полтора десятка лет, детки, в том числе и я, подросли и сами стали сбиваться в компании. Иногда мы пересекались со взрослыми и их гостями, гоняли немеренно чаи и танцевали до гудящих ног. После одной такой вечеринки мамина подружка, столкнувшись со мной у лифта, поинтересовалась, как мне понравились ее молодые друзья. «Молодые?- искренно удивилась я.- Кто, эти старые тридцатилетние козлы?!»
Теперь мне самой уже двадцать два, и я гораздо терпимее и снисходительнее к старшему поколению. Нет, в самом деле, из них попадаются иногда вполне адекватные личности, как вот эти двое, например, тем более что они явно взяли надо мной шефство – водят в кино, участвуют со мной в поисках взбитых сливок, выгуливают вечером по взморью. А художник – так даже вполне симпатичный, глаза карие, бархатные, печальные, как у бассет-хаунда, шапка волос «соль-с-перцем», стильное черное кожаное пальто.
Через три дня – приличный срок по курортным меркам - до меня допирает наконец, что за мной просто-напросто ухаживают. Друг-инженер тихо растворяется за горизонтом, и мы остаемся вдвоем в тихой осенней Юрмале.
Этот прибалтийско-армянский роман светился во мне теплой янтарной подвеской, и тихо угас - спустя девять лет.
Свадьбы
Подружки выходят замуж. Вот только недавно перетирали ему кости, сидя на кухне; вот только недавно она расплевалась с ним на всю жизнь; вот только недавно мы мотались в Суханово на выходные – развеяться и утешиться. Он как почуял, что развеяться удалось на славу – и вот теперь свадьба, апофеоз и апофигей, «сбывание девичьих мечт».
Дверь открывается, и на меня волной обрушивается скандал и крик: невеста бьется в истерике, в большой комнате возня, рычание и звон бьющегося стекла – «Держи, держи его! Да вали уже отсюда скорей, уводи свою дуру! Нож, нож у него, руку выверни!...» Еще одна наша подружка, вышедшая замуж три-четыре недели назад, с огромным семимесячным брюхом и перекошенным лицом протискивается мимо меня на выход, за ней выскакивает ее муж.
Осколки подметены, невеста спит в отключке в маленькой комнате, жених тоже где-то затих. Наконец можно пожрать, выпить – с утра кроме стакана тыквенного во рту росинки маковой не было (это все еще тот день, когда я с практики еду, если кто не помнит) и выяснить, что же все-таки произошло. На самом деле все тривиально, обыкновенная бабская стервозность: вспомнить за столом о том, как свежеиспеченный муженек перепихнулся с кем-то из нашей компашки полгода назад, когда мы под новый год выезжали на дачу на шашлычки. Ну что тебе с того, ты ж сама уже замужем и вот-вот родишь, кому нужно твое сволочное правдолюбство? Ненавижу бабьё.
И другая свадьба, все чинно и благородно. За столом молодежь вперемешку с родней, народ между собой не особо знаком, все зажаты, всем тоскливо до тошноты. Родичи пытаются развлекать публику песнями своей молодости, молодежь ждет, когда будет удобно встать из-за стола и свалить в другую комнату, там спокойно выпить без идиотского тамады, покурить, расслабить лицо. Таких было несколько, и уж лучше с мордобоем, ей Богу.
А у меня все письма и звонки по межгороду, и встречи весной и осенью, подарки и посылки. Уже институт скоро кончится, надо же знать – что дальше? Распределение – а куда? Дома я остаюсь или еду к нему? Я и так намекаю, и эдак, и никакого ответа. Наконец, за столиком в ресторане гостиницы «Москва», получаю в лоб фразу: «прелесть моя, ну какая ты жена?! Хозяйка из тебя ведь никакая…»
Я заканчиваю институт
Я заканчиваю институт. Пять лет прошло, и сейчас я понимаю, что прошли они зря. Я не хочу и не буду заниматься лесным хозяйством. Я не поеду из Москвы в какой-нибудь лесхоз в какую-нибудь Тьмутаракань. Я не буду заниматься наукой – не умею, не интересно. Ни лесоразведение, ни болезни леса, ни таксация – это не мое. Нежности и придыхания к кустикам-листикам во мне также не наблюдается.
Да, преддипломную практику я отработала, оттопала по Лосиному острову две или три недели, переписывая травки на делянках: изучение регресса лесного подростка в рекреационных зонах. Очень милые люди; очень милое местечко: пять рабочих дней мы жили в однокомнатном домике в водоохраной зоне где-то в получасе езды автобусом от Щелковского автовокзала. Днем нарезаем круги по Лосинке, вечером - посиделки у костерка. Как-то к нам заехал приятель нашего предводителя с маленьким магнитофоном. Весь вечер мы понемножку пили, крутили пленки Высоцкого, я сидела в сторонке и вспоминала 80-й год, Олимпиаду.
Тогда по разнарядке из всех институтов снимали студентов, знающих иностранные языки. На весь наш Лестех французов было двое – я и Гриша из пятой, кажется, группы, черноглазый и густочерноволосый красавец с пушистыми ресницами и раскатистым французским «р-р-р». Очень он мне нравился, но я понимала, что тут вообще ничего не светит – не тот типаж, который на меня может среагировать. Год назад, когда черт меня дернул поехать на встречу выпускников, единственный человек, который был похож на себя самого тридцатилетней давности, был Гриша. Он стал батюшкой и нарожал то ли пять, то ли шесть детей. Вот молодец, думала я, - нашел ту единственную нишу, в которой мужик с хорошим генофондом может по максимуму себя проявить. Водку пил вкусно, танцевал радостно, и смотреть на него было приятно.
Меня распределили в Крылатское в пресс-центр на Гребной канал. Гэбэшники накручивали изо всех сил: да, вы будете общаться с иностранными журналистами, но только в режиме ответов на вопросы и подай-принеси. Никаких подарков не брать, если что-то будут давать – сразу нести в комнату комитетчиков. Ха, как будто это западное журналюжье жлобье собиралось нам что-то дарить! Догнать и еще подарить… Там был огромный экран возле бара, на всю стену – обалдеть просто. В баре продавали потрясающие бутербродики с бледно-розовой пластинчатой ветчиной и фестонами огурца. Там же стоял автомат с АБСОЛЮТНО ДАРМОВОЙ фантой, которой мы накачивались до пузырей. Или растворяли в ней мороженое, и оно оседало мерзкими хлопьями, а нас это почему-то сильно забавляло. Правда, выходить в бар можно было только в самом начале дня, пока не появлялись иностранцы, и весь долгий жаркий день мы сидели в маленькой комнате возле аппаратной. Там же сидели и также маялись дурью студенты из Лумумбы, и я тогда наконец стала говорить по-французски: прошел страх не так сказать, не ту конструкцию построить, перестал щелкать переключатель в мозгу, мы просто болтали обо всем и не о чем, переходя с языка на язык, и через три дня, проснувшись утром, я поняла, что видела сон на французском.
Москва была пустая, в магазинах появились невиданные продукты в невиданных упаковках – финский сервелат, например, нарезанный и запечатанный в целлофан. Было жарко, лениво, скучновато. И в какой-то из этих дней сказали: умер Высоцкий.
Я к тому времени что-то его слушала, но больше мне нравились бардовские песни, тем более что я задружилась с замечательной поющей компанией с ФЭСТа (космический факультет в нашем лесу)и с восторгом ходила с ними на всякие гитарные междусобойчики. Была даже на фестивале КСП в ДК МИИТ, сидела чуть ли не в первых рядах, разглядывая зубров и мастодонтов движения. Сейчас эта компания стала известным Театром ФЭСТ, пару раз созванивались, но время ушло, ниточка оборвалась.
Да, в том августе умер Высоцкий. Уже потом по телику показывали, как давился народ у театра. Я видела только шеренги составленных металлических барьеров, когда ехала вечером из Крылатского; но облако горькой потери и надрыва все равно висело над Таганкой, и над моей Ульяновской ощущалось тоже.
И вот я сижу на крылечке нашей домушки, курю, пью понемножку водку и слушаю «Райские яблоки». По хребту волнами проходит дрожь, я вижу эти огромные ворота, этап на корточках, руки стынут от мороженых яблок, душа рвется прочь. Я обожаю Высоцкого.
Это было единственное мое приобретение с той практики.
И еще – в который уже раз - горькая наука: не разлетайся ко всем встречным и поперечным, не вываливай потроха, даже если попросят. Как говорится, всегда найдется падла. В нашей маленькой компании из пяти человек тоже нашлась падла: коренастая девка с плоской рожей болотной совы, в кругленьких мерзостных очёчках и с косами, уложенными баранками. Сначала она вкрадчиво повыспросила у меня про мои актуальные на тот момент сердечные и душевные болячки, а потом терзала меня и мучила все три недели издевательскими репликами и намеками, причем настолько качественно, что даже приезжая на выходные домой, я думала только о ней: вот она скажет то-то, а ей отвечу так-то, и она наконец заткнет свой ядовитый рот.
Я бреду по нашему переулку за неторопливо трюхающим Кепом, но вижу все как в тумане: передо мной все кривляется и кривляется плоская болотная жабья рожа. Пройдет несколько лет, пока я научусь наматывать вокруг себя защитный кокон и оценю магическую защитную силу русского мата.
Коктебель
Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель…
По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.
По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль,
И лежит земля страстная в черных ризах и орарях.
Припаду я к острым щебням к серым срывам размытых гор,
Причащусь я горькой соли задыхающейся волны,
Обовью я чобром, мятой и полынью седой чело.
Здравствуй, ты, в весне распятый, мой торжественный Коктебель!
Защиту диплома я не помню. Так сознание ампутирует ненужное. Да, что-то такое писала, понимая, что – полная ахинея, что-то такое блеяла беспомощно у доски, комиссия кивала – сочувствовала. Не помню и момент получения синей корочки – итога пяти лет жизни. Во всяком случае, это не было торжественным мероприятием; я зашла в отдел кадров и расписалась за полученный документ. Почему так случилось – не помню, хотя много позже подружка моя Птица рассказывала о торжественном вручении, концерте, дискотеке и прочее. Но меня там не было. Помню важное: март, я еду в Коктебель.
Сейчас за окном тоже март, конец марта, небо пронзительно синее с классическими белыми облачками, сумасшедшее солнце плавит остатки лыжни; внизу, на первом этаже, муж и ребенок пытаются танцевать под Боба Марли и ссорятся – что купить на последние деньги: водку или мороженое, а я наверху, в своей светлице, поглядывая в окно, радостно щелкаю по клавишам ноута.
А в Симферополе тогда небо было сумрачным. Но хотя бы было сухо. Я вздыхаю с опасливым облегчением: приехала в Крым, март, уже должна быть весна; я одета в свитер и легкую ветровку, джинсы, на ногах – потрепанные кеды. Ничего, это здесь холодновато, градусов десять, не больше; на побережье наверняка тепло. «Найти жилье – не проблема, - говорили мне мамины подружки, - в каждом дворе можно снять комнатку или, на худой конец, койку. В конце концов, есть гостиница, март – не сезон, места должны быть. С едой – вообще не проблема, кафешек куча на каждом шагу.» «Ну уж если совсем припрет – езжай в Гурзуф, - говорит мама, - ну и что, что путевка через четыре дня, пристроят как-нибудь, в наш же Дом творчества едешь, родной «Коровник», на улице не оставят». Какой Гурзуф, товарищи! Я еду к Максу, в Киммерию. Для христианина – Иерусалим, для мусульманина – Кааба, для меня – Коктебель, волошинские места.
Костер мой догорал на берегу пустыни.
Шуршали шелесты струистого стекла.
И горькая душа тоскующей полыни
В истомной мгле качалась и текла.
Челюсти сводит от горечи. Струи, шелесты, желтый огнь в опалах. В слове – и звук, и цвет, и линия. И у него же – Париж. Десять лет школы – Париж, Париж, La belle Françe, Рэмбо, Малларме, Маленький принц, Пиаф. Je ne regrette rien… Зачем Лестех, почему Лестех, при чем тут вообще короеды и дубовые листовертки? Огненный декаданс расплывается пятном акварели. Судьба не имеет губ, Бог не имеет языка. Они говорят со мной через Макса – иди, ищи, не жалей…
Я пойму, я прочитаю эти огненные знаки там, на коктебельском песке. И ведь еще Грин. Его Лисс, его Зурбаган – тоже там, в Феодосии. И вот я еду, еду! В рюкзаке – два альбома торшона и коробка ленинградской акварели.
И на перевале автобус накрывает метелью. Хмурый, накрытый снегом поселок, на дороге – ледяная жижа по щиколотку. Какая комната, девушка, Господь с вами! Летом мы живем в сарайчиках во дворе, комнаты сдаем, но это летом. Второй двор, шестой, десятый… Гостиница работает с мая. Санатории пока закрыты. На кафешках – железные ставни. Закрыто всё. Вечереет.
Благословенны будьте, живущие на Шершнева, шесть! Благословенны будьте, давшие мне приют! Да, когда я просыпалась утром, волосы примерзали к подушке, но засыпала-то я в тепле! И еще хозяйка, увидев, как я обматываю ноги газетами и целлофановымы пакетами перед тем, как натянуть сырые кеды, подарила мне толстые вязаные подследники.
И вот я брожу по замершему под мокрым снегом Коктебелю с брезентовым стульчиком и папками, кисточка периодически падает из ледяных рук, на бумагу сыпется снег - получается очень любопытная фактура. Акварели те до сих пор живы, и на них видны следы снежинок.
Каждые три часа я захожу в рабочую столовую и хлебаю горячий суп, этим и греюсь. И очень горжусь собой; на самом деле: при всей моей изнеженности и неприспособленности эти четыре дня на пределе сил для меня – подвиг.
Вечером веду светские беседы с хозяйкой. Оказывается, они помнят Макса. Со знаком минус. Какие-то придурки, белогвардейцы, мотались голышом по холмам, сплошная порнография, тьфу! Я не спорю со своими благодетелями, только тихо удивляюсь: для меня – пророк, а для кого-то – белогвардейский беспредельщик. Наука имеет много гитик.
Но вот заканчивается мое паломничество-послушание. Прощаюсь с хозяевами и сажусь в автобус, идущий по старой крымской дороге в Гурзуф. Впереди – шесть часов дороги.
Эпилог
Я сижу за большим столом на втором этаже моего домика, подперев ладонью щеку. Мерцает монитор, тикают часы. Тонкий неторопливый дождь, начавшийся со вчерашнего вечера, тихо сеется на осенние поля. Пёс, настрадавшийся за неделю от блох и попрысканный наконец купленным накануне спреем, спит безотрывно вторые сутки, раскинувшись блаженно на моей постели. По стеклу ползает последняя в сезоне муха.
Кончилось мое пятидесятое лето. Просвистело полжизни сначала в надеждах и ожиданиях, потом в стонах и сожалениях, потом в ожесточении и непроглядной пахоте… И только сейчас я могу делать то, что хочу, для себя, любимой и единственной, а не то, что надо, надо, НАДО… И даются мне подарки от этого мира – встречи, путешествия, успокоение души, запахи, цвета и звуки, и спокойный свет впереди.
- - - - - - - - -
Ага, эпилог тебе… Щас-с-с! Это прошлым летом казалось, что все сложится в кучечку... танцуем дальше…
Ребенок
- Давай в Италию, а?
- М-м-м-м… А в Англию?
- Ну а зачем тебе в Англию?! Ты еле-еле по инглишу четверку вытягиваешь, и не сказать, чтоб тебя это парило… Да и дорогая она, Англия эта…
- Ну-у-у-у…
- Чем Италия-то плоха? И музеи, и Венеция, и Колизей… Микеланджело, Тициан, Леонардо…
- М-м-м-м…
- Ну и черт с тобой, сама поеду, на хрена мне все это надо, брюхо рвать, рубить бабло, с этими поездками-самолетами, а ты морду воротишь, зараза!!!...
- Ну-у-у-у…
Вот оно сидит, с голым брюхом, шортики и пол-попы не прикрывают, жрет килограммами мороженое и на нем и не видно этих килограммов, не то что на мне… Шарит в Инете, а Инет на даче, между прочим, больших денег стоит, и решение о покупке мною принималось в муках – ведь беру денежку из отложенной на Париж, будет он, этот Париж, или не будет – одному Богу известно, но из конвертика уже уплывают еврики и рублишки понемногу, и опять она будет шипеть где-нибудь на Елисейских: «Ну и зачем тебе эта сумка, ты уже в Копенгагене себе сумку купила, и мы два последних дня голодали!», и не понимает, дрянь этакая, что ни в одном парижском бутике нет тряпок моего размера, не то что на нее – что ни возьми, все одевается и к лицу, а я себе только и могу купить, что духи, сумку или тарелочку, потому что даже шарфик, извините, скроен под стандартный размер, а не под русскую бабу-кормилицу и поилицу – одну за всех, без всех за одного.
* * *
Я опускаю глаза: от моего носа медленно расходятся в обе стороны два длинных медленных водяных уса. Вода в бассейне почти не пахнет, администрация клянется и божится, что обеззараживают не хлоркой, а чем-то другим, но купальник потом все равно пахнет хлорной припашью. Отражения ламп неторопливо плывут рядом со мной. Утром в бассейне мало народу, иногда вообще я бываю одна. Тогда я скашиваю глаза и пытаюсь заглянуть под тонкую кожицу воды – а там что?
Ба-бах! На соседней дорожке с шумом плюхнулся здоровый бугай и пошел, пошел «с блесками и плесками», показывая всем и в первую очередь самому себе, как он мощен и крут. Тонкая кожица воды порвалась и распалась, усы сгинули в обломках и брызгах. Ладно, надо идти в погреться в сауну, и потом быстро-быстро бежать домой.
* * *
Сегодня последний день жары, завтра обещают постепенное похолодание; от ежедневных дождей деревня похожа на парилку, и только вечером можно дышать и даже радоваться теплому упругому ветру.
Такой же ,нет, гораздо более широкий, влажный и упругий ветер дул однажды ночью в октябре лет десять назад. Мы с мужем, уже прилично подвыпившие, вылезли из большого дома и сели покурить на длинную щелястую лавку. В темноте мигали огоньки Икши на том берегу канала, было тихо и понятно, что год кончается, всё, он уходит – такая тоска! Не просто год кончается – кончается год моей жизни, уходит бездарно, беспамятно, безрадостно, привычная тоска за-сорокалетней женщины: вроде всё, как у людей, а ощущение песка сквозь пальцы все напористее и безысходнее. И тут подул этот ветер, пришедший с океана, с запахом цветов и сладкого юга, на него можно было лечь, раскинув руки, и качаться в его плотных струях, забывая уходящие время. Это было как Реквием в Консерватории, на первом ряду балкона, когда через узкую и длинную трубу зала ко мне подошел звук оркестра и хора и прошел сквозь стенки грудной клетки, заполнил всю меня и держал, держал на плаву, вымывая все лишнее. Такое же море на Крите – ты входишь в воду и растворяешься, тебя нет, есть только теплое колышущееся нечто, из которого выходило человечество… И Венера Анадиомейская, и ты сейчас выйдешь… Нет, ещё, ещё мягкое и упругое качание, в котором нет твоих границ, ты уже сливаешься – с вечностью? Нет, с «всегда»…
Значит, надо было просто пережить. Пережить, как пубертат ребенка, когда не понимаешь, что происходит, и пытаешься достучаться, а не получается раз за разом, и злишься, и хватаешь ее за волосы и треплешь жестко, наклонив, согнув в дугу , она орет благим матом, и потом затихает на время – «да, мамочка, нет, мамочка, чаю тебе сделать?», и через день опять уходит от тебя, все дальше и дальше, слушает и не слышит, и бросает тебя, такую мудрую, хорошую, заботливую, дающую денежку (строго и справедливо, не забавы, а необходимости для), а главное – такую интеллигентную, образованную, почти рафинированную, ждущую у Пушкинского музея на выставку Тёрнера, ради какого-то длинного тощего прыщавого урода-альбиноса… И ничего не помогает – ни разбитая об пол вдребезги гитара, ни раздолбаные молотком плеер и мобильник. Плеер меня еще и напугал до икоты – после двух ударов из него пошел дым тонкой серой струйкой, я бросила его в раковину, зажмуривая глаза – ща рванёт, не ослепнуть бы… И гитару я купила снова – дура, клуша, так она и осталась у следующего длинного и тощего… И только пару раз ребенок сыграл и спел дуэтом с Армстронгом «Let my people go» - ох, как я гордилась и кайфовала - «… И Козёл на саксе – па-па-ду-ду-па…»
Просто пережить. Как выяснилось, не всяком многом знании многия печали. Многия печали приходят и когда знания чужия, а не твои, слушай - не слушай, все равно надо прожить с этим, чтобы смириться.